— Какого?
— А Наполиона! Ка-к-кой император!.. Да и Луи-Филипп? Чего им еще надо?.. Вы знаете, почем была всякая провизия при Луи-то Филиппе или хоть при Наполионе?.. Спросите, мол, почем, например, стоил лук, овощ, мясо, — и что теперь? "Репюблик, репюблик", а поди-ка приценись, во что вогнали картошку?.. да!.. Нет, я так думаю, они и бога застрелют, попадись только во время! Ее-ей… Кто им худо делает? сами себе…
— А немцы?
— Да что ж немцы?.. Немцы-немцы! ругают, кричат все, а немцы во время осады сами нам пропитание доставили. Помню, сын у меня захворал, а купить нигде нет. Прошу Христом-богом хоть капусты кочан, за что хочешь — нету ничего, нигде… А немцы дали; целый воз дозволили пропустить в город. И очень хорошо бы было некоторым семействам, ежели бы как следует рассортировать, а они что же? Французы-то? Налетели на воз с капустой, растрепали все, расхватали по листочку, никому ничего… Немцы всей душой хотели…
— Да! — заключил мой соотечественник… — Эти перевороты мне въехали довольно!.. Как зачуешь, что "что-нибудь" начинается…
— А как вы это узнаете?
— Как узнаешь? Чуешь!.. То же все как будто, а понюхаешь кругом — и нет, что-то есть… Порохом пахнет, народ начинает беситься… Ведь народ этот ничего, только с бесиной… Словно как найдет на него что… Уж я этого довольно нагляделся, теперь уж, брат, меня не оставишь без провизии, как при Луи-Филиппе или при Шарле-дис… Как, говорю, зачуешь — сию же минуту капустки, репки, огурчиков — всего припасу, пали! шут с тобой!
Так он откровенничает только с соотечественником — с французами же держит себя "по-ихнему", притворяется развязным, поддакивает — словом, представляет барина. Иной раз, желая вдуматься хорошенько в тамошние порядки, посмотреть на них не с точки зрения больной внучки и дороговизны картошки, он попробует высказать что-то, но на втором же слове остановится, махнет рукой и скажет:
— Огромность это все… По крайности, слава богу, жив-здоров, и за то слава тебе господи!
Вот каков мой простонародный парижский соотечественник. Сколько есть таких соотечественников, но еще больше есть другого сорта типов, которые живут, повидимому, тоже во имя "всё бог", с тою только разницею, что формула эта переиначивается в такую: "бог не выдаст, свинья не съест". Здесь под именем свиньи подразумевается весь род людской, среди которого живешь и с которым приходится делать дела. Парижский соотечественник — зверок тихий, смирный, волокущий в свое гнездышко по щепочке, по перышку, "что бог дает"; тогда как тип последнего сорта обязан вырвать у свиней то, что ему потребуется. Знал я на своем веку одну бабу-крестьянку. Она пришла в Петербург из Пинеги, потому что в Пинеге стало нечего есть. Это была грубая черномазая женщина высокого роста. В Петербурге она отъелась скоро, и так как "есть" — до сего времени составляло все, что ее держало на белом свете, то житье ей стало в Питере плохое. Она жила у немки в меблированных комнатах, била посуду, ибо что такое посуда и зачем? Спала как мертвая и огрызалась, когда ее будили. Не могла упомнить фамилии того или другого жильца, не могла выучиться узнавать, который час. В церковь она никогда не ходила, потому что это ей было не нужно. Словом, это было создание, способное покуда только есть. За разгильдяйство ее колотили жестоко, но это ей было нипочем: она даже улыбалась, видя, как немка дует на руку, онемевшую от удара по каменному плечу Марьи. Иной раз она вдруг заскучает, сидит, плачет.
— Что с тобой? — спросят ее.
— Хлеб у нас, пожалуй, хорош уродился…
— Ну так что же?
— Девки замуж идут…
Но вот в жизни ее случился переворот, именуемый любовью, хотя здесь это слово неуместно. Прислуга меблированных комнат утащила ее однажды на иллюминацию, а с иллюминации Марья возвратилась уже утром, и дня через два ее нельзя было узнать. В этом она сходна с парижским соотечественником, у которого скука прекратилась, как только пошли дети. Марья, почувствовав, что она будет мать, тоже как будто сразу скинула с себя лень и дурь и принялась обеими руками тянуть кусок из пасти свиньи, то есть всех, кто ей ни попадался. И фамилии жильцов она узнала, и знала, что у кого есть, и часы вдруг стала узнавать, и узнала, кто добр, кто зол из жильцов… "Теперь еще четвертый час, — стала она шептать, — господин Федоров приходят в пятом", — и она смело входит к г-ну Федорову в нумер; запустила руку в сахарницу, взяла сахару, отсыпала чаю; галстук валяется — и галстук взяла, спрятала… Или вот другой господин, "простой", подгулял с приятелями — и уж Марья тут; как, оказывается, тонко понимает она этого "простого" господина! "Сестра четвертый месяц в больнице… сумасшедшая… маленькая девочка у ней осталась, пить-есть нечего… Что на себе было, отдала…" — жалобно причитает она. И барин все вынимает мелочь, все вынимает… "А кум ей голову прошиб, да еще говорит: убью…" А барин все вынимает, и Марья примечает, где водится у барина эта мелочь, и когда барин спит, обыщет этот карман. Она стала изворотлива, как кошка; куда она прятала что тащила — никто никогда не находил. Отец будущего ребенка попробовал было ее разыскать и повидаться, но так как и он из числа свиней, которым надо не дать возможности съесть, то через десять минут и у него куда-то делся платок, в одном уголке которого был завязан рубль. С тех пор этот человек и глаз не показывал, что, конечно, еще более укрепило Марью в том, что "все свиньи". И вот она стала родить, — тащить с правого и виноватого, перешивать и одевать ребят… Как она обращается с детьми? Любит, бьет и пичкает всем, что попало под руку, что нашлось "у господ". Когда отвозят ребенка в деревню, она плачет и потом удваивает свою хищническую деятельность… Да, здоровый, настоящий человек и Марья, — а страшновато. Ну а затем начинается великое море болезней и печалей ненормально живущего духа!