При этом необходимо упомянуть, что и принятие таких вещей, как шиньон и билет, всегда обходилось ему необыкновенно дорого. Так, прежде нежели он научился брать билеты, у него было и долго тянулось дело по оскорблению начальника станции словами. Он пять раз подходил к кассе и спрашивал билет в Оптину пустынь, пять раз ему говорили, что нет такой станции, пять раз он отвечал на это, что "как же, мол, Иван-то Петрович ездил?" — "Проходите, проходите!" — говорил ему жандарм, и пять раз житель влезал за перила и вылезал из них без всякого результата. Так как прежде, до чугунки, все ездили в Оптину пустынь весьма благополучно и так как Иван Петрович ездил туда же по чугунке, то отказывать в билете — это значит просто желать взять взятку. — "Это вы, я вижу, господин, помазаться захотели, что, мол, в Оптину пустынь нельзя… видно, и тут с нашего брата норовите слизать…" — в шестой раз продравшись к кассе, с полною уверенностию заявил житель. "Что-о-о-о?" — загремело на это из глубины кассовой будочки, и загремело именно таким голосом, после которого непременно должен следовать протокол: так и вышло. Дело это, тянувшееся полтора года, стало жителю в копейку, но научило его брать билеты в Оптину пустынь. "Ты у меня спроси, — говорил он какому-нибудь юному жителю: — как, например, по нонешнему времени в Оптину-то пустынь ездят, так я тебе могу объяснить это… Оно у меня вот где сидит, следовательно, я знаю, как билеты берутся… вот!"… А шиньон? Тут ревела, не день, не два, а два-три года кряду, целая масса девиц, изнывающих в душных жителевых норах, жен и матерей, понимающих, что по нонешнему времени нельзя "без этого", бабушек и прабабушек, тронувшихся рыданиями внучек, и т. д. И только после нескольких лет этого рева, просьб и рыданий, возобновлявшихся аккуратно перед каждой всенощной и обедней, житель, который все время упирался единственно только потому, что все новое, приходящее со стороны, неприятно ему, наконец разрешает купить шиньон, прибавляя так, ни к селу ни к городу:
— Да смотри у меня! Ежели чуть что — из дому выгоню. Хоть околей на улице — не пущу!
Но принимая кое-что из нового, он суть дела оставляет всегда прежнею, как уже это и было показано на истории с билетом и шиньоном, и принимает это "кое-что" после продолжительного самоистязания, воплей семьи, расходов по делу и т. д. Все же остальное новое, что не подходит так близко к его основным убеждениям, как подошел шиньон и билет на железную дорогу, все являлось к нему в виде повесток, просовываемых в его нору каким-то серым рукавом и требующих 1 р., 2 р., 5 р., и т. д., только оплачивалось и оплачивается им, причем житель кряхтит, чешется и под конец все-таки платит. Оплаченные таким образом новости как будто бы осуществляются в действительности, но в нравственном мире коренного жителя — от них ни тепло, ни холодно. Верит он в сущности все-таки только в то, во что верил его древнейший предок.
Таков коренной, фундаментальный житель города. Притерпевшись ко всевозможным переменам, закалившись, с одной стороны, в уверенности, что появление "этих несчастий" неизбежно (всякий, даже и ни в чем не виноватый из жителей уверен, что от сумы да от тюрьмы — отказываться нельзя,) с другой стороны — в том, что оно, это явление перемен, не от нас и "нам не требуется", житель хоть и кряхтит, хоть и платит, но основы, то есть пироги, храмовые праздники, пожары и т. п., завещанные ему предками, узаконяют в его собственных глазах его существование. Веря в эти основы, он чувствует некоторое тепло близ них, имеет на белом свете некоторый уют. Выстроившись, отправившись благополучно к Троице-Сергию, житель может иметь в своей норе минуты истинного счастия, особливо когда уверен, что ближе будущего года гореть ему не придется, что вороты заперты, собаки спущены, что около кровати старшей дочери, свернувшись клубочком под шубкой на полу, лежит старая бабушка и всю ночь, не показывая виду, не спускает с своей внучки глаз. В такие минуты, когда житель вполне уверен, что в такой поздний час не придут с повесткой, что не влезет вор, что господь сохранит от пожара, что дочка замуж пойдет по-божески, в такие минуты житель может быть вполне счастлив. На душе его в такие минуты тихо, тепло; тихо и тепло в такие минуты в его спальне, в его перине, и весело от ровного тихого света лампадки.
Но каково тому, кто не глупит, как распоясовский мужик, каково тому, кто не сеет, не жнет, не рубит и не опустошает, кто не терпит, как коренной житель, от новых времен и от пожаров, но кто поставлен к этим временам для того, чтобы "делать их", кому заплачено чистыми деньгами и сказано: "не хлопочи ни о чем, а думай, делай и получай за это!" — каково-то на душе у этого человека, лишенного совершенно того уюта душевного, который есть у "жителя", который поставлен вне условий, заставляющих распоясовского мужика, получившего восемь гривен, успокаивать себя фразой: "по крайности — деньги"? Каково-то состояние духа этого подлинного неплательщика (иные называют этот сорт людей интеллигенцией, в данном случае — провинциальной) ввиду все той же случайности появления новых дел, к которым ставят его и за которые ему так хорошо платят?..
Без всякого преувеличения можно сказать, что состояние духа лучшего экземпляра современного провинциального интеллигентного неплательщика поистине ужасное. Именно ужас этого душевного состояния и заставил нас оторваться на время от распоясовских интересов. Чтобы это определение не показалось читателю голословным, мы постараемся разобрать, хотя в общих чертах, элементы, из которых слагается это определение, а так как корень и источник положения, определяемого в конце концов словом "ужасный", все-таки та же "случайность", то прежде всего нам необходимо взять какое-нибудь явление, случайность которого не может подлежать сомнению и ясна для всех.