…Оставив Долбежникова, под влиянием этих размышлений, пировать в кафане, я ушел и до сей минуты, то есть до встречи в вагоне на возвратном пути в Россию, не видел уж его нигде. И опять он меня тут изумил: куда девался его расцвет, его бодрый дух, бодрый вид? Что скомкало его опять в комок, скомкало в тысячу раз больше, чем он был скомкан прежде, до своего расцветания? Вид его был такой убитый, измученный, жалкий, что, повторяю, если бы не те два пассажира, которые распространяли от себя покой и жажду удовольствия, так было бы просто тяжело смотреть на человека, который, казалось, вот-вот что-нибудь над собой сделает, — так ему скверно и трудно.
Задернутый синей занавеской фонарь наполнил вагон полумраком, мешая мне, вместе с переменою, происшедшею в Долбежникове, узнать его лицо; но когда я узнал, что это именно Долбежников, то мне стало его как-то ужасно жаль и захотелось разузнать наконец, что такое происходит в этом человеке, отчего он расцветает и отчего вянет. Я заговорил с ним… Он обрадовался и тотчас же сообщил мне, что он уже давно узнал меня, что он меня помнит, что он меня видал там-то и там-то, и в мельчайших подробностях припомнил те редкие минуты, когда я случайно сталкивался с ним — пять лет назад (избегая почему-то белградской встречи); припомнил тотчас же, и тоже с мельчайшими подробностями, всех прочих наших заграничных знакомых, с какой-то жадностью расспрашивал — где такой-то, что с этим, что с тем, и вдруг с каким-то страстным порывом произнес:
— Ах, какие это люди! Это именно необыкновенные люди!
— Необыкновенные? — переспросил я.
— Необычайные! — возвышая голос и широко раскрыв как бы помешанные глаза, произнес он. — Необычайные, — это верно, я теперь это узнал… Все решительно они — необычайные…
— Кто же именно? — Я назвал несколько фамилий.
— Все до одного… Все, кто "там"!
— Все, кто "там"? — переспросил я. — Сколько знаю, никаких особенно крупных дел…
— Вот никаких-то дел, — перебил он меня, уж совершенно как сумасшедший, схватив за плечо: — вот именно — вот кто дел-то никаких не делает… вот все они и необыкновенные и передовые.
— И передовые?
— И передовые!.. То есть именно вот те!..
Говоря последнюю фразу, он необыкновенно волновался и положительно казался мне сумасшедшим.
— После этой войны я только их и считаю настоящими героями… Уж и в том непомерный подвиг, что они не пристают к этому свинству, как вот я пристал… Можете себе представить, ведь я убил человека… За что, скажите, пожалуйста?
Последнюю фразу он проговорил так, как будто бы совершенно не понимал случившегося с ним.
— Убили? Кого?
— Турка убил.
— Так что же? ведь вы были волонтером, военным, а ведь на войне убивают…
— За что?
— За Сербию, я полагаю, вы убили его.
Долбежников смотрел на меня во все глаза и молчал.
— За Сербию? — переспросил он.
— Я думаю — да!
— Нет, не за Сербию.
— Не за Сербию? За что же?
— За сви-ни-ну!
— Как это так?
— Да-с, за свинину…
Я сказал, что не понимаю его, и Долбежников пустился мне самым подробнейшим образом разъяснять свой взгляд на сербскую войну. Сербским купцам оказывалось нужным отделаться от торговых трактатов, которые до сих пор заключала с соседними державами Турция, как опекунша Сербии; трактаты эти были до сих пор такие, что сербским капиталистам нельзя было дать ходу своим капиталам, нельзя было иметь фабрик, заводов, нельзя было выделывать кож… Можно было торговать сырьем, которое возвращалось в Сербию выделанным продуктом и стоило втрое дороже. Так вот теперь, говорил Долбежников, купцы хотят приобресть оружием право получать больше барышей, то есть продавать свинью, которая теперь продается только сырая, и продается крайне дешево, продавать ее копченою и получать дороже. Оружием они хотят добиться этого права, потому что при мирных переговорах — необходимы уступки вроде предоставления иностранцам права приобретения поземельной собственности, что сразу даст возможность хлынуть в Сербию иностранным капиталам, и, разумеется, местные капиталисты не устоят.
Когда он, наконец, окончил довольно длинное изложение своего взгляда на войну, то спросил:
— Ведь из-за свинины?
Действительно выходило, как будто из-за свинины вышло все дело…
— Ну, вот видите… Я… убил человека… Да сколько там убито народу!.. — с каким-то ужасом произнес он, прижав ладонь к виску, как бы от боли.
— И я, — продолжал он уж сам с собой, — смел когда-то критиковать "тех", придираться к мелочам, к вздорам… Нет, — оживленно произнес он, обращаясь ко мне: — не верьте никому, кто бы он ни был, если он скажет, что… кроме, конечно, мужика (всемирного мужика… не только русского, прошу заметить) — что есть что-нибудь лучшее…
Длинный панегирик прочитал он вслед за этими словами. Не напускное, а что-то болезненное, ненормально страстное было в его словах. Необыкновенно было странно смотреть на этого, очевидно изломанного человека, убивающегося о какой-то свинине, о турке и волнующегося страстными порывами любви к каким-то людям, которые, по его же словам, тем и пленительны, что ничего не делают. Странно было смотреть на этого больного чудака в виду детски-спокойно спавшего майора, возвращавшегося с той же самой битвы и не только не убивавшегося об убитом турке, но, напротив, получившего за то же самое ордена и чувствовавшего детское удовольствие от этого, знавшего, что удовольствие это разделит с ним вся семья, к которой он поспеет "как раз на рождество…" Закинув голову на спинку дивана и полураскрыв рот, военное дитя спало сном невинности… Легкое дыхание, легкое, как пар, только слегка колебало кадык, едва заметный среди плотных, жирных мускулов шеи… А тут рядом сидел исхудалый, зеленый человек и, не смыкая глаз, мучился тем самым, от чего сосед его был совершенно счастлив… А оба были из той же святой Руси.