"Когда я переехал Дунай и вылез из лодки на другом берегу, у Белграда, я уже не узнавал ни других, ни самого себя. Я был раздавлен сознанием моего ничтожества перед громадностью пробужденных во мне мальчиком задач жизни и, признаться, полным негодованием, даже презрением к моим недавним приятелям. Я не мог слышать звона сабли, не мог видеть этого гарцующего молодца. Ни в чем не было смысла, все было безжалостное бессердечие и глубочайшая неправда, бессовестность и притворство…
"Разумеется, я уже больше не служил. Я снял мундир, оделся вот в это старое тряпье и стал жить только тем, что терзался собой и другими… Конечно, на меня стали смотреть как на сумасшедшего".
Рассказчик замолк.
— Ну, — помолчав, снова начал он: — вот в это время я и вспомнил тех…
И опять Долбежников прочитал длинный панегирик. Я приводить его не буду, скажу только, что благоговение его было так велико, что он и бездействие возводил в подвиг.
— Хоть и мыслию-то продержаться из-за мальчишки, продержаться всю жизнь — и то какое мужество, когда кругом все против тебя, даже иной раз те же самые мальчишки!..
-
Гензендорф — станция, с которой поезда идут в разные стороны; одни на Вену, другие на Варшаву.
— Ну, — опросил я Долбежникова — куда же вы?
— Ей-богу, не знаю.
Вид его был необыкновенно жалок: зеленый, иззябший, испуганный, он был так одинок, так беспомощен…
— Ей-богу, не знаю, куда и деться! — прибавил он, помолчав.
Сказал он это и замолк. Молчал и я…
…Плохой клубный ужин был съеден, плохое клубное вино выпито; но небольшое общество, успешно совершивши и то и другое, не расходилось и продолжало сидеть за жиденьким клубным столиком.
Пять человек, сидевшие за этим столом: медицинский студент, его сестра, сельская учительница, неудавшийся и скучающий своим фраком и белым галстуком адвокат, проклинающий свою газету фельетонист и так "просто человек", служащий в банке, — все это общество испытывало по окончании ужина только Петербургу свойственное вялое утомление — результат суетливого, но ни капли не интересного дня… Вяло велись разговоры, поминутно перерываясь длинными паузами и касаясь тысячи разнохарактернейшвх предметов, что не только не способствовало оживлению беседы, но, напротив, делало из нее какое-то несносное, не имеющее цели бремя… Так тянулось довольно долго, когда случайно кто-то из собеседников заговорил о самоубийствах. Грустная тема эта — как ни странно это покажется — вдруг оживила разговор: в самом деле, в последние годы мания самоубийства черною тучей пронеслась над всем русским обществом, и едва ли в нем найдется кто-нибудь такой, которого бы эта беда не интересовала, помимо беды общественной, еще и с личной точки зрения. У каждого беда эта унесла кого-нибудь, с кем была близкая или дальняя связь родства, близкое или дальнее знакомство.
Оживившийся разговор пяти клубных посетителей сразу показал, что вопрос о преждевременной смерти занимал каждого из собеседников едва ли не более всех других вопросов, которых в таком обилии касался сегодняшний вялый, скучный разговор за ужином. Оказалось, что всякий подумывал об этом деле, и подумывал не раз, и у всякого был материал, разработанный каждым на свой образец, и разработанный довольно тщательно.
Случайно подвернувшаяся тема была так всем близка и интересна, что немедленно и единогласно было потребовано еще две бутылки клубного вина, что предвещало всеобщее желание толковать, и толковать обстоятельно, то есть предвещало еще две или три бутылки в окончательном результате.
Поддерживаемый первыми бутылками разговор пошел оживленно и бойко: припоминались случаи, виденные, слышанные, приводились всевозможные объяснения: ревность, любовь, запутанные дела, оскорбленное самолюбие, и проч., и проч., и вместе с тем пытались взглянуть на дело вообще, подвести итог своим наблюдениям, своим мыслям по этому предмету.
Крайне разнообразны были общие взгляды на коренные причины эпидемии самоубийств, но то обстоятельство, что мания эта могла появиться и разрастись только в настоящее время, — это всеми признавалось единогласно. Все были согласны, что новое время русской жизни было главною причиною к тому, чтобы началось это поголовное самоизбиение, и что главная, существенная черта этого нового времени — необходимость жить своим умом, самому отвечать за самого себя, необходимость, осенившая сразу сотни тысяч народу, благодаря крепостному праву со всеми его многочисленнейшими разветвлениями, в виде всевозможных родов дармоедства и дармобытия, не имевших ни возможности, ни сил, ни уменья распознать в себе образ и подобие божие.
Фельетонист, проклинающий свою газету и свою профессию, утверждал, и притом самым настоятельным образом, что холопство, вбитое в русского человека, — главная причина и корень всех ненормальных, безобразных явлений современной действительности. Несомненно одностороннее мнение это фельетонист обставил рядом нахватанных оттуда и отсюда доказательств, из которых вышло примерно следующее: русский человек до такой степени лично уничтожен, что совершенно отвык видеть в себе человека, то есть разумное существо, созданное, как утверждают, по образу и подобию божию, имеющее право жить, дышать, думать и поступать; он утверждал, что замордованный русский человек ценит в глубине души только жестокость, несчастие, палку; полагает кровью и плотью своею, что нечто постороннее, жестокое, трудное и, главное, мало или даже почти непонятное есть его единственные и самые подлинные жизненные руководители, его судьба, предопределение; что замордованный таким образом русский человек, поставленный новыми порядками русской жизни в необходимость обдумать собственное свое положение, должен был потеряться, так как моменты, когда надо самому за все отвечать, в настоящие дни возможны, по крайней мере относительно мелочей личной жизни; мысль эту, то есть потерю русским человеком почвы под ногами, потерю им сознания законности и цели своего существования, охватывающую его в минуты, когда над ним не гремят громы небесные, когда его "не пужают" справа и слева, — фельетонист обставил примерами, взятыми и из личных наблюдений и из фактов общественной жизни, знакомых всем слушателям по газетам. Сгруппированные им факты производили впечатление не столько, правда, глубиною и тонкостью наблюдений, сколько поспешностью, с которой г. фельетонист выбросил их, один за другим, пред заинтересованной публикой. Он указал между прочим на ту странную черту, вообще господствующую во всем русском обществе, вследствие которой оно, это общество, не замечает и совершенно не видит, не слышит таких явлений, которые стоят у него под носом сотни лет, и вдруг начинает видеть и слышать все это, как только разрешат… "Почему это, — спрашивал он, — разные комитеты обнаружили такую страстную жажду делать добро болгарским и черногорским бедным отцам и нищим детям, когда у них на глазах явлений, могущих трогать те самые струны сердца, которые пробуждаются бедствиями Болгарии, великое множество, и притом сотни лет и каждый день? Одних подкидышей в том самом городе, где живут они, сколько мерзнет на церковных папертях, в подворотнях богатых купцов, сколько мрет детей по деревням, по крестьянским избам! А какое обилие нищих шатается по городу! Каждую субботу непременно какой-нибудь благодетель раздает по копейке на каждого нищего, и каждую субботу можно видеть тут, под боком, какое обилие этого народа, как он жаждет копейки, как он терпелив, ожидая ее, как он зол, когда ее перехватят другие… Кто не видал, как в кровь дерутся из-за этой копейки? А это беспрерывное нытье за окном: "па-а-адайте… христа… ради… слепенькому… погорелому… убогому… нищему…" Ведь этот тихий стон слышит каждый из нас всю свою жизнь; ведь об этих подкидышах, об этих слепеньких и погорелых всякий из нас знает испокон веку — и что же? все это ни капли не трогает, точно так это и должно быть. Я сам, — прибавил фельетонист, — очень хорошо помню, как однажды в провинции я сам закричал даже на какого-то солдата, который охал у меня под окном в то время, когда я сидел за работой, компилируя французскую книгу о лионских работницах; я семерых послал в кухню, и этот восьмой вывел меня